В Бишофсгейме, где я обедал, к моему празднично накрытому столу явилась гостья: любопытная красавица ласточка, настоящая Прокна с красноватой грудкой села на железный крюк за моим распахнутым окном, поддерживающий вывеску «Золотое солнце», и вскоре защебетала нежнейшим голосом, глядя на меня с умным видом и не обнаруживая ни малейшего страха. Я никогда не жаловался, если меня будила дочь Пандиона; я никогда не называл ее болтуньей, как Анакреонт; напротив, я всегда приветствовал ее возвращение песней родосских детей: «Прилетела ласточка с ясною погодою, с ясною весною. Открой, открой скорее дверцу ласточке, Перед тобой не старики, а деточки».
— Франсуа, — сказала мне моя бишофсгеймская сотрапезница, — моя прапрабабушка жила в Комбурге, под кровлей твоей башенки; каждый год осенью она сопровождала тебя, когда, бороздя заросший тростником пруд, ты мечтал вечерами о своей сильфиде. Она появилась на твоем родном утесе в тот самый день, когда ты отплывал в Америку, и какое-то время летела за твоим парусом. Бабушка моя свила гнездо под окном Шарлотты; восемь лет спустя она вместе с тобой прилетела в Яффу; ты рассказал об этом в «Путешествии». Матушка моя, чирикая на заре, провалилась однажды в каминную трубу и оказалась в твоем кабинете в министерстве иностранных дел; ты распахнул пред ней окно. У матушки было много детей; я из последнего выводка; мы уже встречались с тобой в римской кампанье, на старой дороге, ведущей в Тиволи, помнишь? У меня были такие черные, такие блестящие крылья! Ты взглянул на меня так грустно. Хочешь, улетим вместе?
— Увы, милая ласточка, ты так хорошо знаешь мою историю, ты чрезвычайно любезна, но я бедная полинявшая птица, и перья мои уже никогда не вырастут; я не могу улететь с тобой. Тебе не под силу нести меня, отягченного годами и горестями. И потом — куда нам лететь? Весна и теплые края мне уже не по летам. Тебе — воздух и любовь, мне — земля и одиночество. Ты улетаешь; да освежит роса твои крылья! да приютит тебя гостеприимная рея, когда ты устанешь в пути над Ионийским морем! да выпадет тебе покойный октябрь и да убережет он тебя от крушения! Передай мой привет афинским оливам, передай его и розеттским пальмам. Если в ту пору, когда зацветут цветы и ты возвратишься к нам, меня уже не будет среди живых, я приглашаю тебя на мои поминки: прилетай на закате ловить мошек в траве на моей могиле; я, как и ты, любил свободу и довольствовался малым.
8.
Постоялый двор в Визенбахе. — Немец и его жена. — Моя старость. — Гейдельберг. — Паломники. — Развалины. — Мангейм.
Я продолжил свой путь по земле через несколько мгновений после того, как ласточка вспорхнула в небо. Ночь была пасмурная, бледная щербатая луна блуждала среди туч; при виде ее мои полусонные глаза закрывались; я словно умирал в таинственном свете, озаряющем мир теней: «Меня охватило некое тихое изнеможение, предвестие последнего покоя» (Мандзони)[390]
Я останавливаюсь в Визенбахе: уединенный постоялый двор, узкая лощина, зажатая меж двух лесистых холмов. Брауншвейгский немец, такой же путешественник, как я, прибегает, услышав мое имя. Он пожимает мне руку, говорит о моих произведениях; жена его, сообщает он, учится читать по-французски по «Гению христианства». Он не устает поражаться моей молодости. «Но, — добавляет он, — это моя ошибка; судя по вашим последним произведениям, я должен был воображать себе вас таким же молодым, каким вы кажетесь».
Жизнь моя переплелась со столькими историческими событиями, что в представлении моих читателей я так же стар, как сами эти события. Я часто поминаю свои седины — в самолюбивой надежде, что, увидев меня, люди воскликнут: «Ах! да он не так уж стар». С седыми волосами чувствуешь себя уютно: ими можно хвалиться; хвастать черными волосами было бы дурным тоном: велика ли заслуга быть таким, каким родила вас мать! другое дело быть таким, каким сделали вас время, несчастье и мудрость, — это прекрасно! Моя маленькая хитрость несколько раз удавалась. Совсем недавно один священник пожелал со мной познакомиться; увидев меня, он онемел; когда дар речи вернулся к нему, он воскликнул: «Ах, сударь! Вы еще долго сможете бороться за веру!»
Однажды, будучи проездом в Лионе, я получил письмо от одной дамы; она просила меня дать место в моей карете ее дочери и довезти до Парижа. Просьба показалась мне странной, но, выяснив, что просительница — особа весьма почтенная, я написал учтивый ответ. Мать явилась вместе с дочерью, божественным созданием шестнадцати лет от роду. Едва бросив на меня взгляд, дама стала пунцовой; она утратила доверчивость: «Простите, сударь, — бормотала она, — это не уменьшает моего почтения к вам… Но вы понимаете, что приличия… Я ошиблась… Я так удивлена…» Я настаивал, не спуская глаз со своей будущей спутницы, которую спор наш, похоже, смешил; я возражал, обещал всячески опекать юную особу, мать рассыпалась в извинениях и реверансах. Обе дамы удалились. Я был горд, что внушил им столько страха. Казалось, Аврора на несколько часов вернула мне молодость. Дама воображала, что автор «Гения христианства» — почтенный аббат де Шатобриан, старый добряк, высокий и сухопарый, все время нюхающий табак из огромной жестяной табакерки, словом, человек, которому спокойно можно препоручить невинную пансионерку, направляющуюся в монастырь сердца Христова.