Тщеславие г‑на де Талейрана обмануло его: свою роль он принял за свой гений; он счел себя пророком, ошибаясь во всем: предсказания его не имели никакого веса: он не умел видеть того, что впереди, ему открывалось лишь то, что позади. Сам лишенный ясного ума и чистой совести, он ничто не ценил так высоко, как незаурядный ум и безукоризненную честность. Задним числом он всегда извлекал большую выгоду из ударов судьбы, но предвидеть эти удары он не умел, да и выгоду извлекал лишь для одного себя. Ему было неведомо то великое честолюбие, что печется о славе общества как о сокровище, наиполезнейшем для славы индивида. Таким образом, г‑н де Талейран не принадлежал к разряду существ, способных стать фантастическими созданиями, чей облик становится еще фантастичнее по мере того, как им приписывают мнения ошибочные либо искаженные. И все же не подлежит сомнению, что множество чувств, вызываемых различными причинами, сообща способствуют сотворению вымышленного образа Талейрана.
Во-первых, короли, министры, иностранные посланники и послы, некогда попавшиеся на удочку к этому человеку и не способные разгадать его истинную сущность, стараются доказать, что они подчинялись существу, наделенному подлинным могуществом: они сняли бы шляпу перед поваренком Наполеона,
Во-вторых, родственники г‑на де Талейрана, принадлежащие к старинной французской аристократии, гордятся своею связью с человеком, соблаговолившим убедить их в своем величии.
Наконец, революционеры и их безнравственные наследники, сколько бы они ни поносили аристократические имена, питают к аристократии тайную слабость: эти удивительные неофиты охотно берут ее в крестные и надеются перенять от нее благородные манеры. Князь с его двойным отступничеством[3f6] тешит самолюбие молодых демократов и по другой причине: значит, заключают они, их дело правое, а дворян и священников следует презирать.
Однако, как бы все эти люди ни заблуждались насчет г‑на де Талейрана, иллюзии эти долго не проживут: ложь не идет г‑ну де Талейрану впрок: для того чтобы вырасти в грандиозную фигуру, ему недостает внутреннего величия. Многие современники успели слишком хорошо рассмотреть его; о нем скоро забудут, ибо он не оставил неразрывно связанной с его личностью национальной идеи, не ознаменовал свою жизнь ни выдающимся деянием, ни несравненным талантом, ни полезным открытием, ни эпохальным замыслом. Добродетельное существование — не его стихия; даже опасности обошли его стороной; во время Террора он был за пределами отечества и вернулся на родину лишь тогда, когда форум превратился в приемную дворца.
Деятельность Талейрана на поприще дипломатическом доказывает его относительную посредственность: вы не сможете назвать ни одного сколько-нибудь значительного его достижения. При Бонапарте он только и делал, что исполнял императорские приказы; на его счету нет ни одних важных переговоров, которые бы он провел на свой страх и риск; когда же ему представлялась возможность поступать по собственному усмотрению, он упускал все удобные случаи и губил все, к чему прикасался. Не подлежит сомнению, что он повинен в смерти герцога Энгиенского; это кровавое пятно отмыть невозможно; в своем рассказе о смерти принца я был чересчур мягок к министру и не привел всех улик.
Лгал г‑н де Талейран с поразительной беззастенчивостью. В «Веронском конгрессе» я ни словом не упомянул о речи, которую он произнес в палате пэров касательно войны в Испании[3f7]; речь эта начиналась торжественными словами:
«Шестнадцать лет тому назад человек, правивший тогда миром, спросил у меня, следует ли ему вступать в борьбу с испанским народом, и я имел несчастье прогневить его, приоткрыв ему грядущее, изъяснив всю бездну опасностей, которые сулит это предприятие, столь же дерзкое, сколь и несправедливое. Наградой за мою прямоту стала немилость. По странной прихоти судьбы спустя много лет мне приходится досаждать законному государю теми же стараниями, повторять те же советы!»
[3f6]
Талейран сначала предал свое аристократическое происхождение и священнический сан ради революции, а затем предал Империю ради Реставрации.
[3f7]
Талейран произнес эту речь 3 февраля 1823 г. в связи с кредитом, который Виллель попросил выделить ему на войну с Испанией.