Выбрать главу

Лебрен был просто-напросто фальшивый г‑н де л’Эмпирей[68]; пыл его на поверку оказывался холодным, страсти — ледяными. Парнасом служила ему комната в мансарде на улице Монмартр, где всего и было что книги, сваленные как попало на полу, брезентовая походная кровать, занавешенная двумя грязными полотенцами, болтающимися на ржавом металлическом карнизе, да разбитый кувшин для воды подле продавленного соломенного кресла. Не то чтобы Лебрен нищенствовал, но он был скуп и водился с женщинами дурного поведения.

На античном ужине у г‑на де Водрея[69] он изображал Пиндара. В его лирических стихах встречаются строфы энергические, как в оде кораблю «Мститель», и изящные, как в оде «Окрестностям Парижа». Элегии его идут от ума, редко от души; оригинальность его надуманная, а не природная; его создания — плоды кропотливого труда; он изо всех сил тщится извратить смысл слов и соединить их самым противоестественным образом. Истинное призвание Лебрена заключалось в сочинении стихов сатирических; его послание о «хорошей и дурной шутке» пользовалось заслуженной известностью. Иные из его эпиграмм можно поставить в один ряд с эпиграммами Жан-Батиста Руссо; мишенью, вдохновлявшей его более других, был Лагарп. Надо отдать Лебрену справедливость и в другом: он сохранил независимость суждений и оставил написанные кровью сердца стихи против гонителя наших свобод[6a].

Но самым желчным из литераторов, которых я узнал в ту пору в Париже, был, бесспорно, Шамфор; страдавший тем же недугом, что породил якобинцев, он не мог простить человечеству своего незаконного происхождения. Он обманывал доверие семейств, его принимавших; циничность своего языка он выдавал за непристойность придворных нравов. Он несомненно обладал остроумием и талантом, но остроумие и талант такого рода не остаются в памяти потомков. Когда он понял, что революция не помогла ему преуспеть, он обратил руку, которую поднимал на общество, против самого себя[6b]. Гордыня раскрыла ему глаза, и он разглядел в красном колпаке не что иное, как новую корону, а в санкюлотах — новую знать со своими сановниками: Маратом и Робеспьером. Разгневанный тем, что от неравенства не свободна даже юдоль скорбей и слез, осужденный быть парией даже в обществе палачей, он хотел убить себя, дабы уйти из мира, которым правят преступники; попытка не удалась: смерть смеется над теми, кто призывает ее и путает с небытием.

С аббатом Делилем я познакомился лишь в 1798 году в Лондоне; я не видел ни Рюльера, чью жизнь одушевляла сначала г‑жа д’Эгмон, а потом память о ней, ни Палиссо, ни Бомарше, ни Мармонтеля. Никогда не встречался я и с Шенье, который не раз нападал на меня и которому я никогда не отвечал, — впоследствии я занял его место в Институте[6c], и это принесло мне немало тревог.

Когда я перечитываю сочинения большинства писателей XVIII века, я не в силах постичь, отчего они в свое время наделали столько шума и чем снискали мое восхищение. Ушел ли язык вперед или пошел вспять, продвинулись ли мы по пути цивилизации или отступили назад к варварству, ясно одно: в авторах, бывших отрадой моей юности, мне видится теперь нечто банальное, отжившее, серое, мертвенное, холодное. Даже у самых великих писателей вольтеровской эпохи я встречаю скудость чувств, мысли и стиля.

Кого мне винить в своем разочаровании? Боюсь, что первый виновник — я сам; новатор от рождения, я, быть может, передал новым поколениям болезнь, которой был поражен. В ужасе кричу я своим чадам: «Не забывайте французский язык!» — но все без толку. Они отвечают мне, как отвечал Пантагрюэлю лимузинец, шедший «из синклита альма-материнской достославной академии города, номинируемого Лютецией»[6d].

Эта манера грецизировать и латинизировать наш язык, как видите, не нова: Рабле избавил нас от нее, но она вновь появилась у Ронсара; на нее обрушился Буало. В наши дни она ожила благодаря науке; наши революционеры, от природы великие греки, вдолбили в головы наших торговцев и крестьян гектары, гектолитры, километры, миллиметры, декаграммы: политика принялась ронсардизировать[6e].

{Семейство Мальзерба, внучка которого стала женой Жан-Батиста Шатобриана}

Книга пятая

{Начало революционных волнений в Бретани; мать Шатобриана делает еще одну попытку определить его по духовной части; в начале лета 1789 года Шатобриан возвращается в Париж}

вернуться

[68]

Г‑н де л’Эмпирей — прозвище главного героя комедии Пирона «Метромания» (1738), велеречивый графоман.

вернуться

[69]

На самом деле этот ужин, все участники которого оделись на манер древних греков, происходил у художницы Виже-Лебрен, а Водрей был туда приглашен.

вернуться

[6a]

Эти стихи стали известны только после смерти Лебрена, при жизни же он публиковал в честь Наполеона произведения дифирамбического свойства.

вернуться

[6b]

Шамфор был близок к жирондистам и после их казни жил в постоянном ожидании ареста; 15 ноября 1793 г. он попытался покончить с собой и умер от ран пять месяцев спустя.

вернуться

[6c]

Институт — основанная в 1795 г. совокупность академий (Французской академии, Академии надписей и изящной словесности, Академии наук, Академии художеств, а с 1832 г. еще и Академии нравственных и политических наук). Об избрании Шатобриана во Французскую академию и о его отношениях с М.-Ж. Шенье см. Кн. 18 гл. 8.

вернуться

[6d]

Рабле. Гаргантюа и Пантагрюэль. Кн. II, гл. 6.

вернуться

[6e]

Шатобриан уподобляет разработку метрической системы единиц (1790) с ее почерпнутыми из греческого терминами, деятельности поэтов XVI века (Ронсар, Дю Белле и проч.), стремившихся обогатить французский язык за счет заимствований из греческого.