Ораторы, объединившиеся, чтобы разрушать, не могли договориться ни о том, каких избирать вождей, ни о том, какие употреблять средства; они объявляли друг друга негодяями, мошенниками, ворами, убийцами под какофонию свистков и завывания своих дьявольских приспешников. Сравнения брались из арсенала палачей, черпались из выгребных ям, сточных и отхожих мест либо подслушивались в притонах разврата. Жесты делали образы осязаемыми; с собачьим цинизмом риторы называли все своими именами, непристойно и нечестиво щеголяя проклятиями и богохульствами. Разрушение и созидание, смерть и рождение — вот единственное, что можно было разобрать в диких криках, от которых звенело в ушах. Болтунов, вещающих тонким или громовым голосом, прерывали не только противники: черные совки из монастырей без монахов и с колоколен без колоколов весело вторгались в залу через разбитые окна, уповая на добычу; речи смолкали. Поначалу пернатых призывали к порядку беспомощным звяканьем колокольчика; но, поскольку они не прекращали кричать, в них стреляли из ружей; раненые птицы падали, трепеща, посреди Пандемониума[d2], служа мрачным предзнаменованием. На поверженных колоннах, на колченогих скамьях, на искореженных креслах, на обломках статуй святых, валяющихся у стен, сидели, закинув на плечо пики или скрестив на груди голые руки, пыльные, потные, пьяные зрители в рваных якобинских куртках.
Самые отвратительные уроды получали слово чаще всего. Душевные и телесные недуги сыграли в наших смутах большую роль: болезненное самолюбие породило пылких революционеров.
{Марат и его друзья}
4.
Дантон. — Камиль Демулен. — Фабр д’Эглантин
На собраниях в клубе кордельеров, где я два или три раза побывал, владычествовал и председательствовал Дантон, гунн со статью гота, курносый, с раздувающимися ноздрями и рябыми скулами, помесь жандарма с прокурором, в чертах которого жестокость сочеталась с похотливостью[d3]. В стенах своей церкви, словно под сводами веков, Дантон вместе с тремя фуриями мужского пола: Камилем Демуленом, Маратом и Фабром д’Эглантином — готовил сентябрьские убийства. Бийо де Варенн предложил запалить тюрьмы и сжечь всех, кто там находится; другой член Конвента ратовал за то, чтобы утопить всех заключенных; Марат высказался за всеобщую резню. Дантона молили сжалиться над жертвами. «Плевать мне на заключенных», — отвечал он. В циркулярном письме Коммуны он призывал свободных людей повторить в провинции гнусность, совершенную в Кармелитском монастыре и в Аббатстве[47].
Обратимся к истории: как Сикст Пятый сравнил самоотверженность Жака Клемана, посвятившего себя спасению рода человеческого, с таинством воплощения, так Марата сравнивали со Спасителем; как Карл IX написал наместникам провинций, чтобы они продолжили Варфоломеевскую ночь, так Дантон требовал от патриотов продолжения сентябрьской резни. Якобинцы занимались плагиатом; даже отдавая Людовика XVI на заклание, они не были оригинальны: так же поступили англичане с Карлом I. Поскольку в преступлениях оказались замешаны огромные толпы, иные люди весьма некстати вообразили, будто на этих преступлениях, являющихся не более чем отвратительными карикатурами на Революцию, зиждется ее величие: видя страдания прекрасной природы, пристрастные и педантичные умы восхищались лишь ее судорогами.
Дантон, более прямодушный, нежели англичане, говорил: «Мы не станем судить короля, мы убьем его». Он говорил также: «Эти священники, эти дворяне ни в чем не повинны, но они должны умереть, ибо им нет места в нашей жизни; они тормозят ход событий, они — помеха грядущему». Слова эти кажутся устрашающе глубокими, но размаха гения в них нет: ведь из них следует, что невинность — пустяк и что мораль можно отсечь от политики без ущерба для последней, а это неверно.
Дантон не верил в принципы, которые защищал; он рядился в революционные одежды лишь ради того, чтобы преуспеть. «Приходите горланить вместе с нами, — советовал он одному юноше, — когда разбогатеете, вы сможете делать все, что захотите». Он сознался, что не продался двору лишь оттого, что за него недорого давали: бесстыдство ума, который знает себе цену, и корыстолюбия, которое вопиет о себе во всю глотку.
Уступая во всем, даже в уродстве, Мирабо, чьим подручным он был, Дантон превосходил Робеспьера уже тем, что не присваивал преступлениям свое имя. Он сохранял религиозное чувство: «Не для того мы боролись с суевериями, — говорил он, — чтобы воцарилось безбожие». Его страсти могли быть употреблены во благо уже по одному тому, что являлись страстями. Судя поступки людей, должно принимать в расчет их нрав. Преступники, наделенные, подобно Дантону, пылким воображением, кажутся, именно в силу неумеренности их речей и распущенности их нравов, более порочными, нежели преступники хладнокровные, меж тем как на самом деле они порочны в меньшей степени. Это замечание верно и по отношению к народу: в массе своей народ — страстный поэт, автор и исполнитель пьесы, которую он играет по своей или чужой воле. Его бесчинства — следствие не столько врожденной жестокости, сколько исступления толпы, охмелевшей от зрелищ, в особенности же зрелищ трагических; недаром в гнусностях, совершаемых народом, всегда есть нечто чрезмерное — словно толпу волнует, достаточно ли внушительно она выглядит и достаточно ли сильное впечатление производит.
[d2]
[d3]
В портретах революционных деятелей Шатобриан черпает конкретные факты прежде всего из их жизнеописаний, помещенных в многотомной «Всемирной биографии» Мишо (1810–1826), но, по своему обыкновению, рисует с помощью наиболее ярких деталей, разысканных в пространных чужих текстах, символическую картину эпохи, увиденной как бы с птичьего полета (по определению Пушкина, данному в статье «О Мильтоне и Шатобриановом переводе «Потерянного рая», создает изображение «быстрое и широкое»).