Выбрать главу

Институт, куда я поступал, был плохонький, трехэтажный[2], не чета прочим громадинам, куда брали пока всех и без всяких помех, скажем, для механизации торфа. Но в моем институте занимались литературой, изучали ее и учили ее делать, а это, наверное, так прекрасно — ее делать, и разве можно делать ее без института. Оттого мы, школьники, награжденные за свое рвение золотыми и серебряными медалями, пришли сюда на собеседование с пылкою, но пугливой надеждой — выстоять, пройти, поступить.

И вот мы сидели, два десятка худосочных восемнадцатилетних птенцов, чтобы поговорить с толстым профессором в очках, знаменитым профессором, который лучше нас всех знал русского языка, а может, лучше всех в мире, во всяком случае так ему казалось, царствие ему небесное. Нас было два десятка человек, из них двое без принадлежности, а восемнадцать, к сожалению, да. И вот мы сидели, готовя себя к битве интеллектов, мы должны были показать толстому профессору, что мы не просто так, что мы очень много читаем и, конечно, все время пишем, ну, скажем, с третьего класса, так что мы сможем оправдать и что мы выучим русского языка так, как он скажет. И мы были полны рвения выучить все, а потом делать все, как он научит, но мы уже знали в испуганных печенках своих, и в сморщенных от волненья мошонках, мы знали, что его все это может никак не трогать, а может очень интересовать то, что мы не принадлежим, может интересовать наша непринадлежность.

Это было странно, потому что он был не какой-нибудь милиционер, а настоящий профессор, он был сильнее нас, и больше, и толще, и ученей в тысячу раз… Но вот вышли из кабинета те двое, которые были спокойны и уверены в своей полноценности, они вышли с победой и пошли домой, пожелав нам успеха, а мы, восемнадцать прочих, остались со своей непоправимой бедой, несмываемым пятном на теле и репутации. Время шло, половина из наших, неполноценных, уже побывала за профессорской дверью, они выходили как-то странно, как выходит иногда в поликлинике человек из кабинета врача, застегиваясь на ходу с виноватой улыбкой, потому что могут не понять, зачем спускали ему штанишки — чтобы сделать клизму или чтобы взять сок предстательной железы.

Наконец пошел и я, сидел один против профессора в малюсеньком кабинете в этот решительный час своей жизни и очень старался отвечать, и даже быть остроумным, и говорить хорошо, складно, и проявить глубину. И мне на какое-то мгновенье показалось, что он сочувственно сверкнул очками, их толстый профессор, но потом он усмехнулся, покачав головой, — ох уж эти: гони их в дверь, они лезут в окно… Он усмехнулся и начал давить меня всей тяжестью располневшего тела. Он служил своему безжалостному богу, и ученость его была тут ни при чем, а также все его ученые книги и все благородные слова — все было тут ни при чем.

Я еще сопротивлялся, я спорил, как бы пытаясь доказать, что это не знание его, а это его старость так тяжела, что я тоже буду старый когда-нибудь, а пока все же, вот видите, знаю уже так много и понимаю тоже. Но он только как бы подмигивал мне, и это было всего обидней, потому что это была нечестная игра: ему не нужны были мои школьные крохи, ему нужно было просто выполнить то, что велел ему усатый его бог, а дома, пожалуйста, он мог бы даже посетовать, что вот… Впрочем, безопаснее и дома было подивиться, как настырны эти изгои и как мудры установления, их ставящие на место.

вернуться

2

Издателю удалось выяснить, что речь идет о Московском полиграфическом институте, который размещался на Большой Спасской.