Выбрать главу

— Нужен мне литографский станок, — доверительно говорил Михель. — Ты в этом деле большой дока и, думаю, не откажешь.

Солдат потоптался, приставил ко лбу корявый палец, будто раздумывая. И Феодосия опять покоробило, как вовсе не по-мужицки, без вокруг да около, Кулышов согласился.

— Срок какой положите, господин подпоручик?

— Месяц самое большее.

— Маловато. А велики ли наградные?

— Рублей шестьдесят серебром. Камень доставим вскоре.

Губы Кулышова зашевелились, он что-то прикидывал в уме.

— Семьдесят. И задаток на треть.

— Добре, — сказал Михель. — Только не слишком гласно. Условились?

— Могила, — обещал Кулышов.

Гости заторопились. На краю неба уже проглянула луна в расплывчатом нимбе, сугробы посверкивали редкими искорками. Однако воздух стал вроде бы помягче и легче было разговаривать.

— У отца моего, — говорил Михель, — было двое крепостных, старец и парень-полудурок. Жили в одной хате, и стоял в ней такой же овчинный дух. Войдут к нам через порог и несут его с собою. Кажется, и рубахи чистые и портки, а разит. Вот и Кулышов — грамотей, давно уж не крестьянин, и все-таки повсюду с этим духом, даже на службе.

— Сомнение у меня, Георгий, — обернулся Некрасов.

— Брось. Кулышов человек рассудительный, сам под следствие лезть не захочет.

— Вызовем студента через Капитоныча, — перевел разговор Феодосий. — Безопасней. А то ведь жандармы к добрым людям ссыльных не подселяют.

Еще прибавили шагу. Шли напрямик, проулками, взъяривая собак. Поднялись на угор, пролезли в пролом в заборе. Церковь туманной громадою плыла в стороне, темные тени глубоко залегли под деревьями. Где-то стучала колотушка: это Капитоныч делал первый обход.

Не сговариваясь, Феодосий и Михель затаились за углом сторожки, Капитоныч, отважно выдергивая деревяшку из снега, маршировал к дверям, пел крымскую песню, подбадривая колотушкой:

Распроклятый вор-французикХочет шуточку с нами шутить,Проклята шельма-англичанкаХочет с голоду наших морить.

— Давай, — шепнул Михель.

Феодосий мигом заткнул старику рот, закрутил руку, уперся в поясницу. Капитоныч выронил побрякушку, послушно повалился.

— Черти окаянные, — ругался он, когда оба, давясь от хохота, просунулись за ним в сторожку. — Был бы помоложе да о двух ногах…

— Учимся, Капитоныч, — смеялся Феодосий, — пригодится.

— Мы так-то языка брали, — расположился рассказывать старик, подшуровывая в печке угольки. — Лунища ночью над Крымом — хоть муничку штопай…

— Погоди, воин, после, — перебил Феодосий, наполняя сторожку своим густущим басом. — Студента бы этого сюда.

— Ждал я от вас кого-нибудь, — согласился Капитоныч. — Пропадет парень. Забавный такой, совсем молочный еще.

— Что это ты про французов пел? — спросил Михель.

— Да так. Натаскивали нас, будто штыком англичан да французов в море свалим… А куда-а? Штуцера-то ихние нарезные дальше наших пушек стреляли.

Он сердито поглядел на подпоручика, словно тот был во всем этом повинен, и завязал на макушке платок для тепла.

Феодосий подсел к печке, протянул ладони. На широком лице поигрывали отсветы. Подпоручик повесил шинель на палочку, вбитую в паз, подошел, гибкий, все еще румяный с мороза, оладьи эполет поблескивали. А глаза грустные.

— Что-то дом сегодня вспоминается. Отец долго крестил меня на дорогу. Надеялся старик: выслужусь, состояние поправлю. А я выслуживаться так и не приучился.

— Я тоже, — вздохнул Феодосий. — И своего не утешил. Да сам он виноват: одной жизнью батюшка с крестьянами жил… Ныне отрекся от меня публично.

Помолчали, думая всяк о своем. В печке попискивало, трещало пламя, опробовав новую подачку, отступало, колебалось и разом охватывало поленья.

глава третья

Хозяйка оказалась богомольной. Даже подол ее черного, похожего на власяницу платья побелел на коленях. После заутрени часами просила она о чем-то иконостас, утыканный старыми вербами, убранный стружковыми цветами. Шептала неразборчиво, кланялась — лбом до полу. Однако Бочарова она и видом не упрекала, когда он принимался за еду не перекрестившись и на иконы, подсвеченные негасимой лампадкою, глядел без подобающего трепета.

На другой либо на третий день посоветовала она Косте поглядеть город:

— Чего затворником-то сидишь. Этак и от ума отстать недолго.

Он послушно оделся. Мороз, кажется, отмяк, но деревья над кладбищем были в той же голубоватой куржавине, и отдаленные голоса, вскрипы шагов слышались так же звучно, отчетливо.

У церкви бранились мужики и бабы в лохмотьях, садились в снег, выбрасывали перед собой шапки, рогожки, посудины. Он заторопился мимо ворот.

В Разгуляе кабаки, видимо, так и не закрывались. Снег возле них был ноздреват, желт, у привязей остались клочки сена. Кто-то старательно пел в кабаке с угла, настолько растягивая каждое слово, что всякий смысл пропадал.

От Разгуляя Костя наугад свернул направо. Заснеженный склон оврага круто падал вниз. В середине курился глазок проруби, и женщина в платке гасила его ведром. Слева было что-то вроде моста, какие-то деревянные строения с трубами, дальше высилась широкоплечая старинная церковь с маленькой головой. А прямо перед ним подымался другой склон оврага. Четыре деревянных сарая стояли наверху. Над крышами грибами замер дым. Маленькие фигурки людей выбегали из сараев, суетились около неприкрытых снегом штабелей кирпича. За сараями был лес, редкий, вырубленный, страшный в своей оголенности. И над его макушками откуда-то издалека, едва различимо, плыл колокольный звон. Костя насторожил слух: нет, только почудилось! Направился к центру города…

Одноэтажный, но внушительный дом губернатора с гербом над парадным подъездом, городская управа, женское Мариинское училище первого разряда, гимназия, военное училище топографов и писарей — все это тяготело к центру, к Сибирской улице. В торговых рядах перед праздниками было шумно, пестро. Дорогие шубы, тулупы, армяки. Купцы щелкали тяжкими портсигарами, бренчали брелоками, распахнув меховитые отвороты. Стылыми голосами кричали мальчишки, сбитенщики, торговцы щами, вареным горохом. На горшках с варевом сидели задастые тетки — чтоб не остывало. Желтый испитой старик с застывшей на кончике носа каплей встряхивал бумажными листками, бормотал — больше для себя:

— Вот «Дядя шут гороховый со племянники, чепухой и дребеденью», вот «Смех и горе», вот «Говорун», вот «Ороскоп кота», басня господина Федорова…[1]

Ниже, у самого берега Камы, степенные строгановские приказчики отмеряли манерками соль. Народу здесь было немного, и Костя быстро миновал ряды. Оказался над обрывом. Под ним — захороненные снегами причалы, баржи, широкая волнистая равнина, по которой бежал леденящий ветер. На той стороне косматым ворсом курчавились леса, расстилались до самого дымчатого горизонта.

Незаметно для себя очутился Костя под кафедральным собором. Высокий шпиль нес в туманное небо золоченый крест, посвечивали колокола на звонницах. Литые круглые колонны перед входом, между ними нищие, старухи в черном. Озябший Костя поднялся по ступеням, вошел в густое от запахов ладана и воска тепло.

В соборе в этот час было гулко и пусто, горели яркими точками лампады под гвоздями на бледных ногах Христа, под образами: Царские врата из деревянных искусных кружев были заперты. Золотым, зеленым и красным матово отливала роспись иконостасов. Кособокий старик в потрепанной, закапанной воском рясе нес в обеих ладонях пучок свечей, сердито оглядел Костю. Бочарову стало неловко, и он заторопился на холод.

Бездеятельность угнетала. Были бы книги — хоть они помогли бы коротать время. Дни тянулись длинные, никчемные. И опять вызревала обида: за что, за что? Да и кому он нужен, для чего живет? Стужа высекала слезы. Костя побежал к Разгуляю, стуча зубами, задыхаясь от жалости к себе…

вернуться

1

Уличные листки, распространенные в Петербурге в 50-х годах XIX века.