Выбрать главу

— А кандалы ты получше хорони, а то беда тебе будет. Не гляди, что стар, волью…

Матвей долго глядел от ворот на удаляющегося парня и думал: «Вспомнили… ишь ты… та-ак… давно бы надо…»

VIII

Второй раз кандалы зазвенели в заводской столовой, под новый год. Играл оркестр. В разгар танцев из толпы, запрудившей дверь из коридора, выскользнули ряженые: каторжанин в кандалах Алексея и каторжанка в холщовой юбке и бушлатике. Они подали друг другу руки, проворно врезались в танцующие пары и оглушили их звоном. Пары разъединились и застыли. Из коридора и буфета все вбежали в зал. Оркестр сбился и умолк.

Сотни глаз жадно следили за парой с оранжевыми тузами и буквами «А. К. Т.»[1] на спинах. Пара описала круг и понеслась к двери. Свет мгновенно погас, и во тьму хлынул бумажный шорох. Что-то взлетало, падало и с шуршаньем распластывалось. Шум прорезали крики испуга, но свет вспыхнул, глаза растерянно забегали по сторонам и впились в лежащие на полу, свернутые треугольниками, листы бумаги.

— Прокламации! — раздался голос, и руки ринулись к полу.

— Дай сюда! Постой! По одной, чтоб всем хватило.

Топот, крики, хруст сгибаемых спин, и вновь пол был сер и блестел следами каблуков. Взвился крик распорядителя, заиграл оркестр, закружились пары. И многим казалось, что каторжанина, каторжанки и внезапной тьмы, испуга и прокламаций не было. Они — сон, бред.

А в проходной конторе у телефона стоял человек и кричал в трубку:

— Надо оцепить столовую и обыскать всех! Обнаглели!

У подъезда, в коридоре сновали заводские ищейки, заговаривали, притворялись веселыми, восхищались, сверлили взглядами лица, заглядывали в зал, но видели лишь кружащиеся пары.

Глаза молодых скользили по растерянным лицам и усмешливо дерзко говорили: «3наем, мы все знаем… это мы, мы».

Робкие хмурились и ворчали:

— И повеселиться не дадут.

— Не дадим, не дадим…

И в молодом смехе, в звуках оркестра слышалась путающаяся в ногах, придушенная порывами, знобящая песня цепей:

Бряц-бряц-бряц…

IX

Письмо о случившемся на заводе в день покрова взволновало Алексея. Он с нежностью думал об отце: тот предостерегал, ворчал, бранил его и книжки, был как будто недоволен им и скуп на слова, а вот кандалы его понес на завод.

Но после письма о пляске в его кандалах, об обысках и арестах Алексей уже думал о песне своих кандалов на воле. Он на поселении, полусвободный, занятый работой, товарищами, книгами, а они там, на воле, поют о муках, о болях, о свободе, зовут, мятежат, настораживают…

Их песни, острые, укоряющие, новые, говорили Алексею:

«Встряхивайся, будем коротать дни…»

…Весной, когда на заводе готовились к маевке, Аникановы узнали, что Алексей бежал с поселения. В дом, как перед судом, вошло напряжение. Все стали сдержаннее, говорили тише, по вечерам настораживались.

Ночью шум с улицы заставлял задерживать дыхание и долго, напряженно ждать стука в окно.

«Не поймали бы где… бить будут», — зудила мысль.

Матвей подготовил приют сыну и все чаще подходил к станкам и тискам молодых:

— Ну, не слышно ли чего?

Лишь в половине мая во время работы ему подали записку и шепнули:

— От сына.

Он дернул привод, глянул на записку и с болью кинулся от станка. Почудилось, что записка из тюрьмы:

«Поймали, поймали, дьяволы!» Матвей долго ходил по двору, по мастерским. Умаявшись, ринулся за малярный цех, сел в бурьян, вскрыл записку и засмеялся. Алешка был на воле, далеко, работал на заводе.

«Молодец!» — заблистал глазами Матвей.

X

Кандалы хранились вместе с запретными книжками, но о них вспоминали все: темные и забитые вспоминали со страхом, враги — со злобой, друзья — с любовью. Не забывали о них и в проходной конторе завода, и в сыскном, и в жандармском: где они? кто танцевал в них под новый год?

На заводе узнали, что в Сибири несколько каторжан из своих кандалов сделали любимому писателю чернильный прибор. Газета с письмом писателя к каторжанам переходила из цеха в цех, из рук в руки, пока не превратилась в замасленную паутину.

Молодых поступок каторжан и письмо писателя взволновали; они заговорили о кандалах Алексея, решили сделать из них подарок французскому социалисту, мечтали приковать к этому подарку внимание рабочих всех стран, начали чертежи чертить, но Матвей проведал об их затее, обозвал их молокососами и стыдил:

— У меня спрашивали? Или старики не в счет? Алешку спрашивали? Молодой он и хозяин будто кандалам. Эх, вы-ы! Свои наживите да и мастрячьте, что в голову влезет, а распоряжаться чужим — плевое дело.

Молодые смутились и признали — прав Матвей: не чужие — свои кандалы, не чужие — свои муки надо научиться превращать в «игрушки».

И остались кандалы на чердаке. Грянувшие война, мобилизации надолго лишили их места. Из домика в домик, из угла в угол переходили они, пока на заводе не объявился предатель — свой же, не раз сидевший в тюрьме, строгальщик. Выдавал он осторожно, редко, а как перестали говорить с ними здороваться, ощетинился. Все чаще уводили людей в неволю, чаще обыскивали беспокойных; и у Матвея были, спрашивали о кандалах, грозили найти их и вновь заковать сына.

«Врете, не будет этого!» — решил Матвей и сходил на слободку за кандалами. Он положил их в кошелку, прикрыл и понес к крестному отцу Алешки, маляру Панову:

— Схорони подарок крестника, а то сгинет. Ишь до чего дошло у нас: своему брату верить страшно. Схоронишь?

Панов чинил ведро и ответил не сразу. Это кольнуло и смутило Матвея.

— Не бойся, — с досадой сказал он, — тебя обыскивать не придут. А ежели придут, вали на меня: Аниканов, мол, на сохранение дал, а я, мол, ни при чем, отказать не мог.

Я не отопрусь…

Панов отодвинул ведро и сердито оборвал Матвея:

— Ну, уж это ты оставь! Не от тебя б слышать. Хоть и родичи мы, а без подлостей можно бы… Не боюсь я, хоть и думаешь ты, что боюсь. А что молчу, так за это обижать меня не гоже. Да, да, не гоже… Не первый день знаешь меня. И мне Алешка не чужой, и мне он сын…

Матвей растерялся и по-стариковски попросил прощения. За столом они сидели долго, говорили душевно, и Матвей вышел на улицу свежим, легким.

XI

У Панова кандалы лежали до революции. Вести о свободе у Аникановых были встречены радостными слезами матери:

— Неужто мучениям моим конец? А я уж думала, не дождусь, не увижу…

Матвей с работы в толпе пошел в город. Над ним маком горело одно из наспех сшитых знамен — новое, огромное, яркое. Рядом с ним маленьким казалось старое, лежавшее в подполье знамя. Оно расправляло выдавленные неволей рубцы. Весенний ветер полоскал его.

Матвей помогал разоружать полицию, был в сыскном, у тюрьмы, целовался с освобожденными, ночью с неуклюжим бульдогом дежурил на перекрестке. Забыл, что ему больше пятидесяти лет, суетился, но не верил, что свобода пришла, боялся, что ее вновь расстреляют. Хмуро вглядывался в каждого солдата и сжимал челюсти. Появление взводов и рот настороживало его.

Клятвы воинских частей на площади растопили в нем ледок. Он пошел к Панову, поздравил его и взял кандалы.

Открыто нес их по улице и показывал прохожим. Дома повесил их под портретом седого бородатого ученого, глянул на домашних и весело сказал:

— Кажется, бог даст и нашему теляти волка поймати.

С этого дня к Аниканову стали тянуться чужие. Взрослые заходили поодиночке, молодежь — стаями. Здоровались и спрашивали:

— Можно?

— Можно, можно…

Люди подходили к портрету, раздумчиво глядели на кандалы, как бы впитывали идущую от звеньев боль и силились запомнить их.

В рабочую пору, когда в доме оставались мать да внучка, прибегали дети и долго звенели в коридоре голосами:

вернуться

1

Акатуйская каторжная тюрьма