Выбрать главу
Мне будет вечно дорог день,Когда вступил я, Пропилеи,Под вашу мраморную сень,Что пены волн морских белее,Когда, священный Парфенон,Я увидал в лазури чистойВпервые мрамор золотистыйТвоих божественных колонн,Твой камень, солнцем весь облитый,Прозрачный, теплый и живой,Как тело юной Афродиты,Рожденной пеною морской.Здесь было все душе родное:И Саламин, и Геликон,И это море голубоеМеж белых девственных колонн.С тех пор души моей святыняО, скудной Аттики земля,Твоя печальная пустыня,Твои сожженные поля(т. XV, с. 46).

Тут всему веришь. Да, это так, эти белые, тихие и чистые краски, далекие образы древней Эллады, действительно создают в нас желанное для Мережковского настроение: чувство радости, в соединении с благоговением перед истинной святыней, задернуто дымкой утонченной нежной грусти. Ведь это все в прошлом, это было, и кто знает, повторится ли когда-нибудь. Нашел он, значит, и слова, и ритм, когда пришло доподлинное; достиг «свободы и простоты, столь желанной для людей, больных культурой».

Вот как Мережковский сам рассказывает — уже в прозе, в «Акрополе» («Вечные спутники»), о том всевластном чувстве, которое охватило его, когда он впервые увидал Парфенон. Тут еще лучший образчик достигнутой «свободы и простоты»; дивная передача о «том, что был о», проникнутая глубоким искренним лиризмом:

«Я взглянул, увидал все сразу и сразу понял скалы Акрополя, Парфенон, Пропилеи и почувствовал то, чего не забуду до самой смерти.

В душу хлынула радость того великого освобождения от жизни, которое дает красота. Смешной заботы о деньгах, невыносимой жары, утомления от путешествия, современного пошленького скептицизма — всего этого как не бывало. И — растерянный, полубезумный — я повторял: „Господи, да что же это такое?!“

Все мое прошлое, все прошлое человечества, все двадцать болезненных, метущихся и скорбных веков, остались там — позади, за священной оградой, и ничто уже не возмутит царящей здесь гармонии и вечного покоя. Наконец-то настало в жизни то, для чего стоило жить.

Только здесь, первый раз в жизни, я понял, что такое красота. Я ни о чем не думал, ничего не желал, я не плакал, не радовался — я был спокоен.

И не было времени: мне казалось, что это мгновение было вечно и будет вечно».

Тут полное соответствие вышеприведенному стихотворению; настроение выражено только еще полнее, шире, свободнее. Читаешь эти строки, и невольно вспоминаешь описание — у Толстого, в «Казаках» — того всепоглощающего впечатления, которое произвели на него горы. Это лучшее доказательство искренности Мережковского здесь, в этом случае. Но зато тем интереснее, тем знаменательнее те места, которые я подчеркнул. Ведь помимо того, что об описании Толстого вспоминаешь скорее всего по контрасту: Толстой пережил чувство блаженства прежде всего от слияния с космосом и именно благодаря тому, что кругом было слишком много жизни, Мережковский же испытал это чувство тогда, когда она, жизнь, осталась где-то далеко «позади, за священной оградой». Помимо этого, здесь характерно еще очень, что именно Мережковский пережил и в какое состояние он пришел, когда ему открылась доподлинная гармония. Он «почувствовал радость великого освобождения от жизни»… «И не было времени»… Он «ни о чем не думал, ничего не желал— было ощущение вечного покоя». Так вот что пришло к нему вместе с высшим блаженством, со всепоглощающим созерцанием великой ясности эллинского творчества: не порыв к жизни и даже вообще не порыв, а великая тишина, вечный покой — полное неземное бесстрастие.

Так невольно обнаруживается еще и еще раз та же сущность уединенной, отторгнутой от людей и жизни души; обнаруживается и в минуты величайшего экстаза, когда казалось ясным, для чего стоило жить, была действительно обретена доподлинная отчизна искомой трансцендентности, осилено проклятие болезни культуры, найден верный выход из «подполья»[2]

III

Характер душевной трагедии Мережковского, его бессилие в борьбе с самим собой, со своей рефлексией, сказывается еще рельефнее, ярче, когда переходим к его эпосу и в нем ищем отражения того облика, который уже выше обрисовался перед нами. Здесь логика в самом начале торжествует свою победу над психологией и уже окончательно определяется способность к широким обобщениям на плоскости, на внешней поверхности, явно сказывается отсутствие дара проникновения в синтез, в органически живое соединение гармонического целого.

«Христос и Антихрист» — так назвал Мережковский свою первую трилогию, в состав которой входят «Юлиан Отступник», «Воскресшие боги» или «Леонардо да Винчи» и «Петр и Алексей». Мережковский берет самые яркие исторические моменты, когда борьба между христианским и языческим началами, между духом и плотью — эта главная, как ему кажется, действующая причина, движущая и всю человеческую историю вперед, — проявилась с наибольшей силой, страстностью, напряжением. Вот последняя яркая вспышка умирающей античности — последний решительный бой между светлой жизнерадостностью, идеалами красоты, культом героической воли эллинского мира и мрачной разрушительной стихией исповедующих религию рабов, религию равенства — последователей Галилеянина. Весь огромный римский мир распался в «Юлиане Отступнике» на две неравные части: на одной стороне редкие единицы, светлые обломки рушащейся Эллады — на них печать великой скорби, следы обреченности неумолимому року; а на другой — торжествующая чернь, темная льстивая рабская масса, одержимая бесом разрушения, и во главе ее, как выразитель ее идеалов, сам грубый жестокий император Констанций со своими приближенными — этими злыми и низменными людьми, прячущими свои низкие хищные инстинкты под маской христианского смирения и всепрощения. Мережковский всегда находился под чьим-нибудь влиянием: Достоевского ли, Ницше или Влад. Соловьева. Здесь, в этом явном сочувствий его язычеству и резко отрицательном отношении к христианству, сказывается безусловно влияние Ницше с его культом героя, сверхчеловека, с его «переоценкой всех ценностей», и прежде всего христианства. Юлиан Отступник и есть тот герой, который один восстает против всех, пытается повернуть в обратную сторону поток исторических событий, хочет нарушить веления неумолимого рока. Wille zur Macht, неудержимое стремление к власти, дабы, получив ее, ударить по этим «черным людям в черных одеждах» — вот основной смысл его жизни, сила, толкающая его все выше и выше по пути к римскому трону. Все средства хороши, если они только ведут к великой цели. Герой, по Ницше, всегда ведь находится по ту сторону добра и зла. А цель у Юлиана действительно великая: он больше, чем кто-либо, знает неотразимую силу Иисуса Галилеянина и с Ним-то он и борется во имя Бога земной правды, грозного Митры-Диониса. Лестью, хитростью, притворством спасается он от позорной участи, постигшей его брата, снискивает расположение преступного императора Констанция и делается кесарем далекой Галльской провинции. Там он одерживает победу за победой, покоряет грозные для империи племена и по смерти Констанция Делается римским императором. Преодолены все препятствия, настает пора творческой работы, осуществления грандиозных планов о возрождении Эллады. Но не повернуть течения вспять, рок неумолим. Одинокий, непонятный, он терпит поражение за поражением, сначала как правитель, а потом и как военачальник в пустынных степях далекой Персии. Пал Юлиан, Галилеянин победил; умерли олимпийские боги, погасла светлая эллинская жизнерадостность. Восторжествовал дух черни, дух пошлости. Победили смиренные. Таков фон первой части трилогии, таков остов развертывающихся в ней событий. Как же справился Мережковский со своей темой? Что ценного дал он нам в художественном отношении? Тут сразу намечаются два неравносильных потока, борьба двух, нам известных уже, полюсов в его душе: интуиции и Ratio, и окончательная победа на стороне последнего.

вернуться

2

Эту мысль, о доподлинности чувства трансцендентного у Мережковского при созерцании эллинской красоты, кладет в основу своей очень интересной работы о нем Б. Грифцов («Три мыслителя»). Но он слишком преувеличивает размеры и значение этого чувства. Трагедия Мережковского вовсе не в том, что он потерял это чувство или в слепом заблуждении перестал прислушиваться к его голосу, как понимает его Б. Грифцов, а во всей его душевной организации, благодаря которой и само это чувство оказалось чрезвычайно неустойчивым: оно. как и другие, гаснет под властью того же рассудка.