Выбрать главу

Пушкин писал, что чувствует свою совершенную неспособность к службе и готов, «если граф прикажет, подать в отставку». Письмо заканчивалось заявлением о том, что у него аневризм: «Вот уже 8 лет, как я ношу с собою смерть».

Аневризм был, кажется, простым растяжением вен на ноге. Трудно понять, придавал ли Пушкин ему значение, или просто искал лишнего предлога уйти со службы.

Это письмо один из этапов в мучительной, многолетней переписке великого поэта с чиновниками, которые не понимали, и так до самой его смерти не поняли, что и поэты служат Родине и государству.

Письмо, конечно, подлило масла в огонь. В нем была твердая вера в важность писательского призвания, был дух независимости – все, что так бесило Воронцова и его клику. Адресовано это заявление было на имя А. И. Казначеева (1783–1880). Этот «добрейший человек в мире», «белый голубь» (слова С. Т. Аксакова), хорошо относился к Пушкину. Возможно, что он даже допускал, что и поэты имеют право на некоторое внимание. Но А. И. Казначеев прежде всего был чиновником, да еще правителем канцелярии наместника. И он, и его жена, стремившаяся иметь литературный салон, это твердо помнили, и не от них мог ждать Пушкин поддержки. Впрочем, он ни от кого не ждал и не искал защиты. Певец Давид один на один шел на одесского Голиафа, «подсвистывая ему стихами».

На саранчу он все-таки поехал. Сохранился анекдот, что вместо доклада об этих насекомых Пушкин представил Воронцову четыре строчки:

Саранча летела, летела   И села.Сидела, сидела — все съела   И вновь улетела.

Нет никаких доказательств, что это так было. Да и стихи не похожи на Пушкина, звук слишком беден.

Когда история с саранчой дошла до Москвы, неугомонный дядюшка Василий Львович недурно скаламбурил про племянника: La sauterelle l'a fait sauter[74]. Действительно, саранча окончательно заела Пушкина в Одессе.

Июнь и июль прошли для него очень тревожно. Он писал Вяземскому по поводу их общих журнальных планов: «Дело в том, что на Воронцова нечего надеяться. Он холоден ко всему, что не он; а Меценатство вышло из моды. Никто из нас не захочет великодушного покровительства просвещенного Вельможи. Это обветшало вместе с Ломоносовым. Нынешняя наша словесность есть и должна быть благородно-независима» (7 июня 1824 г.).

Через несколько дней он писал брату: «Ты требуешь от меня подробностей об Онегине – скучно, душа моя. В другой раз когда-нибудь. Теперь я ничего не пишу: хлопоты другого рода. Неприятности всякого рода; скучно и пыльно» (13 июня).

Потом опять Вяземскому: «Я поссорился с Воронцовым и завел с ним полемическую переписку, которая кончилась с моей стороны просьбою в отставку. Но чем кончат Власти, еще не известно. Тиверий рад будет придираться; а Европейская молва о Европейском образе мыслей графа Сеяна обратит всю ответственность на меня. Покаместь не говори об этом никому. А у меня голова кругом идет. По твоим письмам к кн. Вере вижу, что и тебе и Кюхельбекерно и тошно; тебе грустно по Байроне, а я так рад его смерти, как высокому предмету для поэзии. Гений Байрона бледнел с его молодостию» (конец июня 1824 г.).

Мысль, что Воронцов всю вину свалит на него, повторил Пушкин и во втором письме к Казначееву. От него сохранилась только французская черновая. Но когда Пушкин сердился, он в первых набросках сразу и до конца высказывал причину своего гнева. На этот раз гнева праведного. Хотя в этом черновике Пушкин вычеркнул некоторые более резкие выражения (те, которые заключены в скобки), но все-таки видно, какое раздражение накипело в нем за эти дни. Ясно, что личные отношения между ним и Воронцовым если не прерваны, то держатся на очень тонкой ниточке. Должно быть, А. И. Казначеев в письме (не дошедшем до нас) предостерегал Пушкина от опрометчивых поступков, которые могут осложнить и его карьеру, и его материальное положение. Пушкин отвечает, что карьера его испорчена еще четыре года тому назад, а что касается денег, то литература может больше принести ему, чем служба. «Вы мне говорите о покровительстве и дружбе. – По-моему, это две вещи несовместимые. Я не могу и не хочу претендовать на дружбу гр. В., еще менее на его покровительство: нет ничего для меня унизительнее патронирования, и я слишком уважаю этого человека, чтобы унижаться перед ним. На этот счет у меня свои предрассудки демократические, которые стоят предрассудков гордости Аристократической. Я жажду только независимости (простите мне это слово ради его сущности), – и я ее добьюсь ценой мужества (работы) и упорства. Я уже преодолел отвращение писать и продавать свои стихи, чтобы жить. Главный шаг сделан – если я все еще продолжаю писать по капризному наитию воображения, то раз стихи написаны, я уже смотрю на них только как на товар, по столько-то за штуку. Я не понимаю ужаса моих друзей (да и не очень хорошо знаю, что такое эти мои друзья)».

И вдруг, точно самая необходимость объяснять «черни лицемерной», к которой он прежде всего причислял полу-милорда, свое право писать и жить писательством бесит его. Пушкин меняет тон, «захлебывается желчью».

«Мне надоело зависеть от хорошего или плохого пищеварения начальства; мне надоело, что в моем Отечестве со мной обращаются с меньшим уважением, чем с первым попавшимся (болваном) бездельником Англичанином, который является, чтобы щеголять среди нас своей (глупостью) тупостью (небрежностью), своим бессмысленным бормотанием.

Нет сомненья, что гр. В., как человек умный, сумеет обвинить меня перед публикой – очень лестная победа, и я предоставлю ему досыта ею насладиться, тем более, что мне так же мало дела до этой публики, как и до порицаний и восхвалений в наших журналах».

Пушкин, привыкший разрешать личные ссоры и столкновения поединками, мог надеяться, что такие речи заставят Голиафа послать Давиду картель. Этого, конечно, не случилось. Голиаф предпочитал перо шпаге и настойчиво писал в Петербург, прося убрать дерзкого коллежского секретаря из его канцелярии. Тут на помощь саранче пришло письмо Пушкина об Афее. Возможно, что, когда он писал второе резкое письмо Казначееву, Пушкин уже успел разочароваться в уме этого Афея. Гутчинсон заикался, и не к нему ли относятся сердитые слова о бормотуне (saraguin)–англичанине?

Во всяком случае, в Петербурге прогневались. 27 июня Нессельроде написал графу. «Император решил дело Пушкина. Он не останется при вас более, но Его Величество при этом выразил желание просмотреть депешу мою к вам по этому поводу, а это может состояться лишь на ближайшей неделе по его возвращении из военных поселений».

Александр I всегда объезжал военные поселения Новгородской губернии с гр. Аракчеевым. Эти поселения, смутный зародыш социализма, были их общим детищем. С Аракчеевым же обсуждал Царь государственные дела, большие и малые. Мог и о Пушкине с ним говорить. Царь читал его стихи, даже благодарил за благородные чувства, выраженные в «Деревне», восхищался «Кавказским пленником». Но эпиграмм на Аракчеева не простил. Возможно, что и новую кару Царь придумал вместе с «без лести преданным» политическим своим наперсником.

Как это ни странно, но в ссылке Пушкина в псковскую деревню принял участие и неисправимый путаник А. И. Тургенев. По связям своим, очень разнообразным, он мог ознакомиться с официальной перепиской о Пушкине. И по-своему тревожился. 1 июля он писал Вяземскому: «Граф В. представил об увольнении П. Желая coûte que coûte[75] оставить его при нем, я ездил к Нессельроде, но узнал от него, что это уже не возможно; что уже несколько раз и давно гр. В. представлял о сем et pour cause[76]; что надобно искать другого мецената-начальника. Долго вчера толковал я о сем с Севериными, и мысль наша остановилась на Паулуччи, тем более, что П. и Псковский помещик. Виноват один П. Графиня его отличала, отличает, как заслуживал талант его, но он рвется в беду свою. Больно и досадно! Куда с ним деваться?»

вернуться

74

Дословно: саранча заставила его взорваться (фр.). У глагола sauter есть еще значение «прыгать», «подпрыгивать».

вернуться

75

Во что бы то ни стало (фр.).

вернуться

76

По всякому случаю (фр.).