«Вера есть сила жизни… Без веры нельзя жить». Религиозные понятия выработаны в скрывающейся бесконечности мысли человеческой, «…в ответах, даваемых верою, хранится глубочайшая мудрость человечества…»
Но достаточно ли, однако, знать эти догматы мудрости, занесенные на скрижали религии? Нет, вера – не наука, вера – это действие; в ней нет никакого смысла, если она не претворена в жизнь. Чем большее отвращение испытывал Толстой к богатым, благомыслящим людям, рассматривающим веру лишь как «одно из эпикурейских утешений в жизни», тем больше его тянуло к простым людям, которые одни только и умеют жить в согласии со своей верой.
Он понял, что подлинная жизнь – это жизнь в труде, жизнь народа и что жизнь эта проникнута истинной правдой.
Но каким образом слиться с народом и разделить его веру? Мало понять, что другие люди правы, чтобы уподобиться им. Напрасны молитвы; напрасно простирать в тоске к небесам руки. Небеса молчат. Как же обрести бога?
Настает день, когда на Толстого нисходит благодать.
«Помню, это было раннею весной, я один был в лесу, прислушиваясь к звукам леса. Я… думал все об одном, как… думал… эти последние три года. Я опять искал бога… Я вспомнил, что я жил только тогда, когда верил в бога… И опять при этой мысли во мне поднялись радостные волны жизни. Всё вокруг меня ожило, получило смысл». Но стоит мне «забыть, не верить в него, и я умираю. – Так чего же я ищу еще? – вскрикнул во мне голос. Так вот он. Он есть то, без чего нельзя жить. Знать бога и жить – одно и то же. Бог есть жизнь».
«…и свет этот уже не покидал меня».[120]
Толстой был спасен. Бог открылся ему.[121]
Но, так как он ничем не напоминал мистиков индусского толка, для которых достаточно состояния экстаза, так как, помимо азиатской созерцательности, в нем жила еще и западная потребность рационального мышления и действия, он стремился облечь откровение в реальные формы и вывести из веры божественной правила повседневной жизни. С самым благим намерением разделить веру своих близких, без какой бы то ни было задней мысли, он принялся изучать догматы православной церкви, к которой принадлежал по рождению.[122] В течение трех лет он ревностно выполнял все обряды исповедовался, причащался, запрещал себе осуждать то, что представлялось ему нелепым, придумывал объяснения для того, что казалось темным или непонятным, надеялся слиться в единой вере со всеми теми, кого он любил – живыми и умершими, и ждал часа, когда «истина откроется любви». Но все было тщетно: и ум и сердце восставали. Некоторые обряды, например крещение и причастие, возмущали его до глубины души. Когда ему пришлось повторить, вслед за священником, что причастие – это истинное тело и кровь Христовы, его как бы «резануло по сердцу». Впрочем, не обряды и не догматы, в сама жизнь воздвигала непреодолимую стену между Толстым и церковью. Прежде всего он не мог простить церкви двух вещей: первое – взаимной ненависти и нетерпимости, отличающей все вероисповедания,[123] второе – молчаливого или явного одобрения церковью человекоубийства – войны и смертной казни.
Толстой резко порвал с церковью; и разрыв этот был тем более бурным, что в течение трех лет он насильственно обуздывал свою мысль. Теперь он уже ничего не щадил. В неистовом запале он поверг во прах ту религию, которую еще накануне упрямо тщился исповедовать. В своей «Критике догматического богословия» (1879–1881 гг.) он называет церковь не только рассадником безумия, но и средоточием корыстных обманов.[124] В своем «Соединении и переводе четырех евангелий» (1881–1883 гг.) он противопоставляет евангелие церкви. И именно евангелие кладет он в основу своей веры («В чем моя вера?», 1883 г.).
Кратко она выражена в следующих словах:
«Я верю в учение Христа… Я верю, что благо мое возможно на земле только тогда, когда все люди будут исполнять учение Христа».
Краеугольным камнем этой веры является Нагорная проповедь, которую Толстой сводит к пяти заповедям:
121
Собственно говоря, это случалось с ним еще раньше. Вспомним юного кавказского волонтера, севастопольского офицера, Оленина в «Казаках», князя Андрея и Пьера Безухова в «Войне и мире». Но обуреваемому страстями Толстому каждый раз, когда он открывал бога, казалось, что это впервые, что дотоле не было ничего, кроме мрака и небытия. Прошлое представлялось ему в такие минуты мрачным и позорным. Мы, которые лучше, чем он сам, знаем по дневнику его душу, понимаем, что, даже в заблуждениях, вера никогда не покидала этой души. Впрочем, он и сам говорит об этом в предисловии к «Критике догматического богословия»:
«Бог, тот непостижимый, но существующий, тот, по воле которого я живу!.. Я заблуждался, я не там искал истины, где надо было! Я знал, что я заблуждался. Я потворствовал своим дурным страстям и знал, что они дурны, но я никогда не забывал тебя; я чувствовал тебя всегда и в минуты заблуждений моих».
Кризис 1878–1879 гг. был только острее предыдущих, возможно, под влиянием перенесенных утрат и надвигающейся старости; необычным же было то, что в этот раз свет откровения не померк и тогда, когда прошел экстаз. Толстой, помня прежние годы, решил во что бы то ни стало «ходить в свете, пока был у него свет», в вывести из своей веры правила жизни, как это он делал, впрочем, и раньше (вспомним «Правила жизни», которые он составлял, еще будучи студентом).
122
Подзаголовок «Исповеди» – «Вступление к «Критике догматического богословия» и к «Исследованию евангелия». –
123
«И мне, полагавшему истину в единении любви, невольно бросилось в глаза то, что самое вероучение разрушает то, что оно должно произвести» («Исповедь»). –
124
«И я убедился, что учение церкви есть теоретически коварная и вредная ложь, практически же собрание самых грубых суеверий и колдовства, скрывающее совершенно весь смысл христианского учения» (ответ св. синоду 4/17 апреля 1901 г.).
См. также «Церковь и государство» (1883 г.). Величайшее преступление, которое Толстой вменяет в вину церкви, – это «кощунственный» ее «союз» со светской властью. Ей понадобилось, пишет Толстой, утвердить святость государственной власти, святость насилия. Это – союз «разбойников» с «обманщиками». –