Вятский губотдел ГПУ и в августе 1922 г., и годом позже фиксировал недовольство советских служащих и школьных работников («шкрабов») задержкой в выплате жалованья.[1603] Лишь в конце 1923 г. вятские службы политического наблюдения впервые отметили улучшение материального положения рабочих и служащих в связи с переходом на червонное исчисление в оплате их труда.[1604]
В наиболее плачевном положении оставались безработные, количество которых не убывало. Уволенные по сокращению штатов, в основном неквалифицированные рабочие — женщины и подростки — вынуждены были перебиваться мелкой торговлей, случайной работой у частных лиц, проституцией. Политические органы констатировали:
«Экономическое положение вообще безработных самое тяжелое. Оказываемая помощь настолько минимальна, что безработным приходится вести ожесточенную борьбу за существование.[1605]
Свертывание осенью 1922 г. деятельности АРА и других организаций помощи голодающим усилило безработицу среди представителей умственных профессий, создавая у них дополнительное основание для недовольства советской властью. Безработица стала настолько будничным явлением, что увольнения не вызывали больше протестов среди работников. По замечанию челябинских чекистов, в конце 1922 г. на угольных копях «...увольняемые рабочие вполне смирились со своим положением».[1606] Как одно из последствий преодоленного голода, в городах процветали детские беспризорность, воровство и проституция.
Лишь в конце 1923 г. сводки местных филиалов ОГПУ обрели чеканную, устойчивую формулу, которая, как рефрен, кочевала из документа в документ:
«Настроение рабочих госпредприятий, фабрик и заводов спокойное. Отношение к Соввласти и РКП(б) сочувственное. Случаев волнений, брожений и забастовок за отчетное время не было. Взаимоотношение между рабочими и администрацией удовлетворительное».[1607]
Выход из кризиса происходил медленно и болезненно, завтрашний день оставался неясным и ненадежным, суля многим новые угрозы, рождая новые страхи. И тем не менее, некоторая стабилизация жизни на уровне, обеспечивавшем большинству скудное существование, сигнализировала о том, что население региона трудно и неуверенно, но все же выбиралось из многолетней катастрофы.
У «патриотического» российского читателя, воспитанного на героике революции, гражданской войны и первых лет советской власти, содержащееся во второй части книги описание этого драматичного периода истории одного из регионов России может вызвать подозрение: не изыскивал ли автор целенаправленно наиболее мрачные факты, вызывающие гнетущее впечатление, не сгустил ли он краски? Отвечая на гипотетический вопрос, считаю необходимым сделать ряд замечаний. Прежде всего, я далек от наивной иллюзии классической историографии XIX века, что историк-исследователь в состоянии «просто показать, как все было на самом деле» (Л. Ранке). Под пером другого историка, при иной постановке вопросов, иной бы оказалась и эта история. Меня интересовала повседневная жизнь, будничные заботы обычных людей, попавших в необычную ситуацию. В изложении почти отсутствует «большая политика», попытки государственных деятелей воздействовать на жизнь «маленького человека». Если бы эта жизнь, по примеру бесчисленных предшественников, рассматривалась мною не как самостоятельный и самоценный объект исследования, а через призму партийно-государственных мер по ее изменению, то есть как довесок и иллюстрация к политической истории, в изложении было бы больше простора для оптимизма и героического мифа — вне зависимости от результативности этих мер. Можно было бы в деталях и не без патетики описывать, что желал или пытался сделать «для народа» тот или иной режим, этот или другой политический деятель.
В данном случае именно эта часть прошлого оказалась «за кадром». Мрачноватый колорит книги является неизбежным следствием того, что она посвящена не тем тысячам «борцов за идею» — неважно, революционную или «белую», интернационалистскую или национальную, — которых окрыляло ощущение причастности к великим событиям, воспринимаемым как органичная часть собственной судьбы. Напротив, авторский интерес адресован миллионам людей, для которых русская революция оказалась внешним и чужим явлением, рождавшим смутные надежды и горькие разочарования. При сосредоточении внимания на буднях населения обнаруживается, что основы повседневного существования были безжалостно и необратимо скомканы и разрушены постигшей страну затяжной катастрофой, и ни один из сменявших друг друга политических порядков не смог противостоять этому распаду. Поэтическая романтика революции при взгляде на нее «из опасной близости» оборачивается серой прозой все более трудного поиска заработков и пропитания, все менее устроенного быта и все меньшей физической защищенности человека.