Выбрать главу

Интеллигентская по своей природе вера советской пропаганды и представителей власти в пробуждение в крестьянстве «социалистической сознательности» продолжала страдать известной долей идеализма и в начале НЭПа. Летом 1922 г. материалы органов политического наблюдения неоднократно упоминали о росте доверия населения к Советам и РКП(б). В качестве подтверждения этой тенденции, помимо прочего, фигурировали многочисленные случаи добровольной сдачи крестьянами налога досрочно и в большем, чем положено, объеме. Интерпретация этих фактов представляется довольно наивной: «...объясняется это тем, что крестьянство стало гораздо сознательнее, оно поняло, что Соввласть идет навстречу беднейшему населению и всегда окажет посильную помощь в его нуждах».[1639]

Между тем, более убедительным кажется предположение, что крестьяне, наученные горьким опытом прошлых лет, предпочитали поскорее, «от греха подальше», рассчитаться с государством, не дожидаясь осложнений. В целом, отношение населения к «новой экономической политике» в ее первые годы представляется более сложным и менее доверительным, чем казалось и хотелось режиму.

Заблуждения по поводу «сознательности» населения оборачивались неадекватной реакцией на дефицит лояльности жителей к власти, огульной записью в разряд «контрреволюции» любого проявления инертности или недовольства. Каждое сомнительное с точки зрения «революционной сознательности» действие обретало глубинный смысл вселенского заговора против Советов. Разрозненные группы дезертиров в 1920 г. квалифицировались как «внутренняя шляхта», стихийные крестьянские восстания — как «кулацко-белогвардейские мятежи». Культивируя идею продолжающейся с 1914 г. непрерывной войны и находящейся в разгаре мировой революции, власти воспринимали повстанческое крестьянское движение начала 1921 г. как составную часть тщательно спланированной и целенаправленной «мировой контрреволюции».

«За последние месяцы, прошедшие с момента крушения последней вооруженной опоры белогвардейщины Врангеля, мы наблюдаем целый ряд восстаний, вспыхивающих то там, то здесь, главным образом, на Урале и в Сибири.

Несомненно, что всеми этими вспышками руководит один центр. И этот центр — обломки развалившейся эсеровской партии».[1640]

Стихийному взрыву крестьянского недовольства реквизиционной политикой в деревне придавался смысл организованной акции с далеко идущими целями. В связи с распространением Тобольско-Ишимского восстания крестьян на Челябинскую губернию президиум губисполкома в начале февраля 1921 г. принял постановление, в котором крестьянской стихии была дана следующая интерпретация:

«Буржуазные прихвостни-белогвардейцы, несмотря на ряд хороших уроков, в тот момент, когда Советская власть приступила к усиленной хозяйственной работе и проведению посевной кампании, пытается организовать в некоторых районах Курганского и Куртамышского уездов вооруженные банды с целью грабежа и насилия, а главное, с целью не дать засеять поля и хоть этим досадить Советской власти».[1641]

Гипертрофированное наделение происходящего смыслом, своеобразная идеологическая гигантомания вторгалась и в сферу будней, руководя повседневным поведением представителей власти, придавая незначительным фактам вселенский смысл, создавая гротесковые ситуации. Так, отдыхавший в августе 1920 г. в Троицкой кумысолечебнице член коллегии Челябинской губчека в связи с недостатком питания обратился к заведующему лечебницей с грозным заявлением. В связи с тем, что он должен был в скором времени вернуться к тяжелому труду, требующему крепкого здоровья и, следовательно, добротного питания, чекист затребовал снабдить его в течение 48 часов яйцами, маслом и молоком, добавив следующую ремарку: «За неисполнение сего будете привлечены к ответственности как [за] саботаж, со всеми последствиями военного положения в губернии».[1642]

Нет никаких оснований полагать, что отмена продразверсток и переход к «новой экономической политике» были восприняты властью и населением страны как начало новой эпохи. Сама официальная пропаганда нагнетала ощущение продолжающегося военного времени. Любой род деятельности квалифицировался как борьба, любая сфера приложения человеческих усилий — как фронт. Мирная жизнь была словно изрезана сетью бесчисленных фронтов: «хозяйственный фронт» пересекался с «газетным фронтом», «голодный фронт» — с «бескровным фронтом», «трудовой фронт» — с «продовольственным фронтом» и т.д.[1643] Ощущение пребывания Советской России в кольце подобных, видимых и невидимых, фронтов, в положении осажденной крепости поддерживалось всеми возможными способами. Жизнь кишела необозримым количеством очевидных и тайных врагов. Мир казался дрейфующим в новую фазу мировой революции. Взяв в руки в августе 1921 г. советскую газету, читатель мог сразу же под ее названием прочесть набранный аршинными буквами анонс такого рода:

вернуться

1639

ОГАЧО. Ф. 77. Оп. 1.Д. 499. Л. 74.

вернуться

1640

Уральский рабочий. 1921. 12 февр.

вернуться

1641

ОГАЧО. Ф. 596. Оп. 1.Д. 197. Л. 69.

вернуться

1642

Там же. Ф. 77. Оп. 1. Д. 88. Л. 29.

вернуться

1643

В военных образах представала и предвоенная, дореволюционная Россия. В мае 1922 г., в связи с 10-летним юбилеем большевистской газеты «Правда», ее рождение описывалось во фронтовых категориях: «10 лет тому назад в боевом огне, под градом пуль, начала свою работу первая ежедневная рабочая газета "Правда"» (Уральский рабочий. 1922. 5 мая).