Из состояния катастрофической дезориентации и потерянности жители Советской России выходили, лепя заново и собственное прошлое, и придавая новый смысл среде своего обитания.
Первые недели после известия о падении монархии в России прошли в стране под знаком всеобщего ликования и единения. Практически все социальные группы бывших подданных империи были охвачены единым порывом, желанием сплотиться и отдать все силы на службу отечества. В верности «обновленной» Родине клялись государственные служащие и представители свободных профессий, крестьяне и городские низы, солдаты и казаки. В адрес нового правительства со всех сторон летели приветственные телеграммы с заверениями в преданности.
Спустя пять с половиной лет, в ноябре 1922 г., прошли торжества по случаю юбилея Октябрьской революции. На вечерах воспоминаний люди рассказывали о том, где они пережили революцию и гражданскую войну, что лично они сделали для победы Советов и Красной армии. Ораторы были взволнованы, публика напряженно слушала. Прошлое выступало в героических одеяниях. Повседневная жизнь и сомнительные темы не затрагивались. Выступавшие не упоминали ни всеобщих восторгов в первые недели Февральской революции, ни пьяные погромы пятилетней давности. О массовой бедности, преступности и эпидемиях, о способах выживания в экстремальной обстановки, испробованных практически каждым, также не говорилось.
Вспышки «всеобщего прозрения», короткие всплески энтузиазма и тяги к единению, их регулярное чередование с полосами апатии и мрачных ожиданий — нуждаются в объяснении. Это явление имеет долгую предысторию. В основу его интерпретации я склонен положить тезис, который в качестве первой реакции скорее всего вызовет отторжение, особенно среди «патриотической» части российской публики: культурная память населения России была — и остается — слишком слабой, полицентричной и фрагментарной, чтобы играть роль устойчивой объединяющей силы. Дореволюционная официальная, государственная культурная память не могла стать гармоничной, пытаясь одновременно опереться на патриархальную московскую старину и проевропейское петербургское цивилизаторство. Сконструированный, наконец, в XIX в. идеологический каркас, опиравшийся на три разнородные основы — самодержавие, православие и народность — страдал нечеткостью и хрупкостью. Опора на принцип лояльности к правящей династии как основу консолидации территорий и населения в эпоху триумфа национализма не могла вызвать энтузиазма ни в российском освободительном движении, ни в нерусских национальных течениях, создававших собственную историю и опиравшихся на собственные мифы. К тому же культура воспоминания самодержавия относилась, используя терминологию К. Леви-Стросса и Я. Ассмана, к памяти «холодного» типа: прошлое конструировалось таким образом, чтобы не допустить разрушительного воздействия истории на равновесие и преемственность власти, чтобы «заморозить» перемены.[1803]
Историческая память русских и нерусских националистов, напротив, типологически была близка культурам «горячего» типа, превращающим историю в мотор развития. Она опиралась на мифы, не обосновывающие или оправдывающие действительность, а ориентирующие на развитие и перемены, то есть оппозиционные неприглядной реальности. Калейдоскопическая пестрота мифов «сотворения» в полиэтнической империи была неизбежной. Но и у самой русской интеллигенции культурная память была разнородной. Она искала корни собственной истории то в крестьянской общине, то в творческой смелости государства, то в московском, то в петербургском периоде, то в почвенности и исключительности, то в сближении с Европой и необходимости учиться у нее. Базовые вопросы культурной памяти о происхождении и предназначении общности оставались для российского «образованного общества» без убедительных ответов, а потому «больными», «проклятыми» вопросами.
К тому же преобладавшая часть российского населения — крестьянство и генетически связанные с ним городские низы — оставались к этим вопросам равнодушны. Для ориентации в узком пространственном горизонте деревни можно было обойтись «короткой», коммуникативной памятью. Собственно культурная память большинства подданных Российской империи опиралась не столько на исторические, сколько на вневременные, абсолютные конфессиональные мифы, сочетавшиеся с памятью о стародавнем «золотом» времени, когда земля якобы принадлежала тем, кто ее обрабатывал, и надеждой на возвращение к этим «старым добрым временам», которая оживала при каждой смене монарха. Консерватизм крестьянства, таким образом, нес в себе заряд потенциального бунта. Возможность мобилизовать крестьян под внесословными лозунгами оставалась иллюзорной. Неслучайно попытка создать в России массовое движение под национальными, «истинно русскими» паролями породила монстра праворадикального «черносотенства», которое шаржировалось не только социалистами и либералами: от него брезгливо отшатнулись и сторонники здорового консерватизма.