Едва покинул сцену чиновник, как место его занял батюшка, тот самый, что вел их по снегу. Принесли налой, должно быть, специально походный, складной, легко расставили его, и батюшка начал свое увещание словами апостола Павла:
— Оброцы греха есть смерть.
Он призвал к покаянию, к исповеди перед смертью телесного — ради жизни вечной, но никто не откликнулся на этот зов, и тогда батюшка подкрепил предложение посулом:
— Братья! Кающемуся спаситель прощает грехи…
Из правого ряда один кто-то дернулся к нему, стал шептаться с ним. Остальные двадцать человек не шелохнулись. Они выслушали свой смертный приговор, но раскаиваться им было не в чем. Даже тот, кто в темном одиночном каземате, измученный, дрогнул, поддался минутной слабости и смятению, помрачился умом и духом, — так даже и тот на виду товарищей почел бы бесчестьем отречься от своих убеждений. Достоевский готов был в том поручиться — если не за всякого, то за подавляющее большинство тех, кто в это морозное утро стоял вместе с ним.
В эти последние, безмерно страшные минуты, углубляясь в себя, проверяя мгновенно всю свою жизнь, иные — он судил по себе, — быть может, и раскаивались в каких-то делах своих, но то дело, за которое их покарали, те мысли, те понятия, которые владели их духом, представлялись им не только не требующими раскаяния, но даже чем-то их очищающим, мученичеством, за которое многое им простится!
Ничего более не дождавшись, батюшка двинулся по стопам объявлявшего приговор чиновника; тот нес бумагу, этот нес крест. Достоевскому вспомнился Виктор Гюго, «Последний день осужденного на смерть», как герой мечтает о священнике, который знал бы, что делает смерть с нашей душой. Увы, еще никто не возвращался оттуда. Оставалось одно утешение — что держался перед судом достойно, даже жертвовал своими интересами, если видел возможность выгородить других… У него был дурной характер, пусть так, но, когда доходило до дела, он стоял за друзей.
Оп сказал по-французски Спешневу:
— Мы будем вместе с Христом.
— Горстью праха, — отвечал Спешнев с усмешкою; философии своей оставался верен.
Окончив свою роль, священник остановился как бы в раздумье; воспользовавшись этой заминкой, все на помосте задвигались, заговорили. Достоевский успел обнять Плещеева, Дурова и проститься с ними, прежде чем раздался генеральский окрик:
— Батюшка! Вы исполнили все, вам больше здесь нечего делать.
Тут же двое в кафтанах — те, что грелись у костра, похожие на палачей, — внесли на помост кучу подпиленных шпаг.
— На колени! — скомандовал офицер, и ему подчинились без возражений.
Кряжистый бородатый палач подскочил к Петрашевскому, опустил ему на голову шпагу и с треском одним махом переломил ее пополам, так что тот от боли поморщился.
— Тише, мерзавец! — прикрикнул на палача офицер.
Над остальными приговоренными шпаги ломали уже на весу, голов не касаясь. Возможно, что при царе Петре лишение чести, пожитков и живота— как про то говорилось в артикулах петровского Устава — впрямь страшило сильнее, нежели лишение живота без сраму и без затей. При царе Николае трудно было судить об этом. К бессмысленному обряду шельмованияосужденные отнеслись вполне равнодушно. Куда явственнее ощутили свое положение, когда солдаты стали сдирать с них пальто и плащи и облачать в белые балахоны с колпаками и длинными, до земли, рукавами.
В этом наряде маскарадного призрака Достоевский вдруг как бы увидал себя со стороны, и в том калейдоскопе, что беспрестанно мелькал перед внутренним его взором, вдруг возникла картина, казалось, давно им забытая: великосветский прием, на котором с ним случился припадок, когда, разговаривая со знатной красавицею, он лишился чувств. К чему ему привиделось это? К тому, что в нынешнем маскараде такого не повторится?.. Нет, он был совсем не спокоен, но голова жила и работала.
Распоряжавшийся на эшафоте офицер довольно мирно говорил о чем-то с Момбелли. Отвлеченный воспоминанием, Достоевский не вслушивался в их разговор, пока, как будто опомнясь, офицер не прибавил полицейским тоном:
— А разве вы имеете сказать что-нибудь особенное?
— Ничего, — равнодушно ответил из своего балахона Момбелли, — я так спросил.
Размахивая нелепыми рукавами, вдруг захохотал Петрашевский:
— Хороши же мы в этих одеяниях, господа!
И тут шестеро солдат подскочили к трем первым из левого ряда — к Петрашевскому, Момбелли, Григорьеву, к каждому но двое, и стащили их под руки со ступеней эшафота к столбам. Привалив каждого к столбу спиною, завели руки назад, за столб, и длинные рукава балахонов затянули, как пояса.
До сих пор незаметно державшиеся возле эшафота солдаты вытянулись в линию перед столбами — три команды от трех полков, на каждого смертника по пятнадцать солдат с унтером.
— Надвинуть колпаки на глаза! — приказал офицер. И солдатам коротко:
— Товсь!
— Кладсь!
Цепочка солдат ощетинилась ружьями с примкнутыми штыками. Из-за солдатских спин с невысокого помоста показалось, что щетина штыков уперлась в белые балахоны. Тремя веерами расходились штыки от живых мишеней.
Они еще жили.
Справа Григорьев выпростал из-под савана руку, стал поспешно креститься, словно боялся, что опоздает. Слева Петрашевский откинул колпак с лица, сказал что-то резкое офицеру (слов издали не было слышно), а затем выставил вперед ногу и замер. Момбелли вытащил белые перчатки, надел их и скрестил на груди руки.
Ах, если бы не умирать! Но оставалось им жить не более минуты. Над плацем повисла неподвижная тишина. Только беззвучно парили снежинки. Сейчас офицер крикнет: «Пли!» — и конец.
Ах, кабы не умирать, кабы воротить жизнь — какая бесконечность! Он бы тогда каждую минуту в целый век обратил! И он рассчитал время, чтобы проститься с товарищами, на это положил минуты две, потом две минуты еще положил, чтобы подумать последний раз про себя, а потом — чтобы в последний раз кругом поглядеть… [7]Ему все хотелось представить себе как можно скорее и ярче, как же это так: он теперь есть и живет, а через три минуты будет уже нечто,кто-то или что-то, — так кто же? Где же? Неужто в самом деле горстью праха?! Неизвестность и отвращение от этого нового, которое сейчас наступит, были ужасны.
Три столба, точно три креста на Голгофе.
И вдруг — тишина в клочья.
Барабаны.
В их грохоте не то что команды — и выстрелов не услышишь. Под этакий мерзкий аккомпанемент уходить навсегда!
Но… выстрелов не последовало, зловещие веера рассыпались, а прицеленные стволы взмыли вверх.
Какой-то экипаж подкатил к эшафоту. Оттуда выскочил щеголь-офицер и подал конному генералу бумагу. Перегнувшись грузно с седла, тот передал ее, не читая, оказавшемуся наготове чиновнику, который прежде объявлял приговор.
Увлеченный неожиданным поворотом событий, три четверти часа пробывший у смерти Федор Михайлович Достоевский не заметил того, как барабаны замолкли.
Великое сердце
Все в Петербурге — понятно, если разуметь Петербург сановный, верхушку государственной пирамиды, а отнюдь не половину миллиона городских обитателей, — все знали, что приговор высшего военного суда, генерал-аудиториата, был всеподданнейше представлен государю 19 декабря. Однако мало кому в точности было известно содержание приговора, даром что слухи о посаженных в крепость заговорщиках не утихали по городу с весны, с самого арестования, которое, по своей многолюдности, не могло, понятно, остаться тайною для горожан. Передаваемые из уст в уста слухи по дороге обрастали такими страстями, что душа от них леденела. Что-де сбирались злодеи отправиться в маскарад, скрыв под черными домино пистолеты с ножами, перебить государя с августейшим семейством и главных сановников, после чего объявить в России республику, уничтожить все церкви, а там и всех русских до единого перерезать, а для заселения обезлюдевшей России выписать из-за границы французов, из которых один какой-то почитается у них Магометом. Ждали казней, но покуда дело тянулось, верноподданные, поостывши малость, из чего-то вдруг с умилением заключили, будто государь любит прощать и с готовностью будто бы сложит тяготившее великое его сердце бремя.
7
Такие минуты не забываются до конца дней: спустя двадцать лет Достоевский рассказал о них устами князя Мышкина в «Идиоте».